Чернови́к, черново́й вариа́нт (докуме́нт) — предварительная версия сочинения или документа (выполненная от руки, машинописью или с помощью компьютера), отражающая первоначальную работу автора или редактора над текстом. Именно с черновика начинается, как правило, составление окончательного варианта произведения.
После переписывания или перепечатки составляемый документ становится беловиком или чистовиком. Беловой документ — это рукописный, машинописный или компьютерный документ, текст которого перенесён с чернового документа (или сразу написан) без помарок и исправлений в виде, который авторы предполагают окончательным. Если беловик вновь подвергается правке, то становится вторым черновиком. В качестве разновидностей черновика можно выделить:
Наброски — предварительные намётки, неоконченные и не связанные друг с другом части текста, документа или другого произведения.
Эскизы — предварительные чертежи, выполненные обычно без применения чертёжных инструментов, не в масштабе, но с изображением требуемых видов, разрезов, сечений изображаемого объекта, с нанесением размеров и других пояснений.
Если у вас действительно есть план спасения России, то оставьте его в черновике и никому не показывайте.
Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты, вроде цвета глаз Катюши Масловой — в моём понимании искусства — абсолютная антихудожественность.
...там, над бассейном в доме Иммануэля, был составлен черновой набросок целой жизни, длинный перечень главных законов, единственный неотступный путь ― по рваной кромке боли..[8]
Московская литература ― действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут ― нет. Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету ― хрясь, и сломался. Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: «В Москве я открыл пятую стихию: грязь».[9]
Это пытка. Смотрите, надо три листа черновиков, чтобы написать одну страницу. Моя дочь Элизабет печатает их на машинке, и я исправляю текст еще трижды… В сущности, я без конца переделываю. Поверьте мне, это страшная работа.
— Шарль де Голль о работе над своими «Военными мемуарами», 1957
Весною Бор в последний раз готовился к научному докладу. Уж очень заманчив был повод. Макс Дельбрюк ― тот, что тридцать лет назад под влиянием его лекции «Свет и жизнь» решил перекочевать из физики в генетику, ― открывал новый Институт молекулярной биологии в Кёльне. Ныне, уже в свой черед стареющему, ему захотелось, чтобы молодые биофизики обрели в начале пути тот же вдохновляющий опыт, какой некогда стал его достоянием на галерее копенгагенского Риксдага. Мог ли Бор не приехать?! Он приехал в июне. И был у него с собой черновой вариант новой лекции «Еще раз о свете и жизни». Уже в Кёльне он переводил черновик с английского на немецкий. Надеялся со временем доработать текст для печати. Не предчувствовал, что этот текст так и останется его последней ― незаконченной ― рукописью. … В том июне на германской земле он мог в последний раз почитаться нерушимо здоровым человеком. В последний: там после Кельна, во время конференции в Линдау его настиг микроинфаркт.[10]
Карамзин затем «спохватывается», но не смягчает написанного: «Меж иными тяжкими опытами судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига моголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что бог посылает и язву и землетрясение и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую…» Сохранился черновик этого листа: Карамзин после Екатерины вписал Александра, вычеркнул, снова вписал… И наконец, сделал так, как и попало в печать: «Чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (История не любит именовать живых)». Намек всем понятен, но никто не обвинил в «ласкательстве»; фраза даже несколько двусмысленна: «История не любит…»[11]
Не могу сказать, чтобы я был полностью удовлетворён текстом, которому в конце концов дал «nihil obstat et imprimatur». Лучшим свидетельством этой неудовлетворенности служит тот факт, что остались десятки страниц, неиспользованных в окончательном тексте черновиков, и расставался я с ними не без печали. Мне было жаль их. Но вставить их в законченный роман не удавалось. Они остались за его рамками, и я знаю, что уже никогда из них ничего не сделаю. Это были фрагменты слишком серьёзные. По существу, дело обстояло ещё сложнее, чем я говорю, потому что речь не шла об элементах юмора и серьёзного в чистом виде, но о различных нюансах серьёзного, в которое, возможно, была вкраплена скрытая ирония.
Различимы ближайшие (наиболее конкретные и могущие быть более или менее четко констатированы) и удаленные (более общие и часто не обладающие определенностью) контексты литературных произведений. Первые ― это и творческая история произведения, запечатленная в черновиках и предварительных вариантах, и биография автора, и свойства его личности, и его окружение (семейно-родственная, дружеская, профессиональная «микросреда»). Второго рода контексты ― это явления социально-культурной жизни современности автора, а также феномены «большого исторического времени» (М.М.Бахтин), которым он причастен (сознательно или интуитивно).[12]
Для меня процесс работы над «Сукой любовью» был долгим внутренним путём. Когда я прочитал первый черновик (за три года их было написано 36), я был потрясён, тронут и взволнован. Я мог не только видеть и чувствовать героев, но и обонять их, испытывать к ним нечто глубоко человеческое. Как будто они сошли со страниц и стояли передо мной, со всеми своими страданиями, отражёнными в безупречно органичных диалогах.
Украина содаёт инструмент..., они сейчас приняли... черновик закона о военном положении... А в Л/ДНРе этого даже близко нету! ...Я повторяю: инструмента для реального наведения порядка [в Л/ДНР] не создаётся. Значит, мы имеем имитацию, обычную имитацию. ...Там нету военного законодательства...
...Получается, что Украина полностью последовательна, она создаёт инструменты для ведения полномасштабной войны, она создаёт армию... Она последовательно реализует то, что заявляют её люди. А у нас... ну у нас как всегда, т. е. мы говорим одно, делаем другое, хотим третьего, и получается у нас вообще непонятно что, если вообще получается...[13]
Говоря с Вами вчера о процессе сочинения, я недостаточно ясно выразился насчет того фазиса работы, когда эскиз приводится в исполнение. Фазис этот имеет капитальное значение. <...> Итак, я неточно выразился вчера, говоря, что переписываю сочинения прямо с эскизов. Это не только переписка, но обстоятельное критическое рассмотрение проектированного, сопряженное с исправлениями, изредка дополнениями и весьма часто сокращениями.
Вот что я хочу Вам предложить. Вы говорите в письме Вашем, что интересуетесь видеть мои эскизы. Не примете ли Вы от меня полное последование черновых рукописей моей оперы «Евгений Онегин»? Так как к осени уже будет готов печатный клавираусцуг ее, то Вам, может быть, интересно будет сличать эскизы с отделанным и уже вполне готовым большим сочинением? Если да, то тотчас по Вашем возвращении в Москву я Вам пришлю эти рукописи. Я Вам предлагаю именно «Онегина», ибо ни одного сочинения я не писал с такой легкостью, как эту оперу, и рукопись можно иногда разобрать совершенно свободно; в ней мало помарок.[14]
Он разворошил ящики письменного стола. Скопились кучи бумаги. Черновики, поправки, копии, всё, что относилось к работе, он бережно хранил. <…> Ненужные, давно изжившие себя вещи понадобились ему. Он проклинал их, зачем они здесь. Он не мог пройти мимо напечатанного или написанного, раз уж оно попалось ему на глаза. Другой отказался бы от такого подробного чтения. Он выдерживал от первого до последнего слова. Чернила выцветали. Было трудно разбирать бледные контуры букв. Ему вспомнился слепой, которого он встретил на улице. Он, Кин, играет своими глазами так, словно они открыты навеки. Вместо того чтобы ограничить их работу, он легкомысленно увеличивает её из месяца в месяц. Каждая бумажка, которую он кладет на место, стоит ему частицы зрения. Собаки живут недолго, и собаки не читают; поэтому они помогают слепым своими глазами. Человек, который транжирит зрение, достоин своей собаки-поводыря.
Когда закончите набор, принесите мне этот черновик. У меня есть предчувствие, что в один прекрасный день эта бумага станет важным документом. Как Декларация Независимости или моя первая школьная ведомость.
...строить жизнь без черновиков пока не удаётся, а беситься от глупости жизни, от ее бессмысленности и низости ― это все равно, что негодовать на красочную грязь, которая остается на палитре и называется «фузой».[2]
Результат — «Колымские рассказы» — не выдумка, не отсев чего-то случайного — этот отсев совершён в мозгу, как бы раньше, автоматически. Мозг выдаёт, не может не выдать фраз, подготовленных личным опытом, где-то раньше. Тут не чистка, не правка, не отделка — всё пишется набело. Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты, вроде цвета глаз Катюши Масловой — в моём понимании искусства — абсолютная антихудожественность. Разве для любого героя «Колымских рассказов» — если они там есть — существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней.
Но и меня задело легкое крыло потустороннего. Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей. На каждом шагу я различаю УКАЗУЮЩИЙ ПЕРСТ СУДЬБЫ. Да и как мне не верить судьбе? Уж слишком очевидны, трафареты, по которым написана моя злополучная жизнь. Голубоватые тонкие линии проступают на каждой странице моего единственного черновика.
Вспомнилось, как его приятель Джон Бердон Холдейн вычислил, каковы должны быть мускулы у ангела, чтобы он летал. Фигура ангела получалась с тонкими птичьими ногами, а грудь обложена мышцами такой толщины, что впереди выступал бы большой горб. Эти же настоящие ангелы были стройны и красивы. Рассуждения Холдейна, когда-то веселившие, показались ему кощунственными. Жизнь, вроде большая, пёстрая, сжалась в маленький, исчирканный помарками листок, черновик чего-то. Солнечный греющий свет переполнял его и относил, точно былинку. Он попробовал осмотреться.[6]
Как долго они ужинали в тот день и о чем только не говорили ― если время от времени в памяти по разным поводам всплывают обрывки давнего спора… Будто там, над бассейном в доме Иммануэля, был составлен черновой набросок целой жизни, длинный перечень главных законов, единственный неотступный путь ― по рваной кромке боли, ― что никогда не давал Леону свернуть в сторону. Он поймал себя на том, что, не отвечая Айе, разглядывает целый взвод больших бутылей на полках за спиной бармена. На каждой значилась фамилия постоянного клиента; однажды уплатив за целую банку, они держали ее тут же, в ресторане, от раза к разу опустошая.[8]
Это было написано начерно, а потом уже переиначено (пере-и, пере-на, пере-че, пере-но…) ― перечеркнуто и, как пятно, сведено; это было ― как мучаться начато, за мгновенье ― как судорогой сведено, а потом — переписано заново, начисто и к чему-то неглавному сведено.
Это было написано начерно,
где все больше, чем начисто, значило.
Черновик ― это словно знакомство случайное,
неоткрытое слово на «нео»,
когда вдруг начинается необычайное:
нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,
неожиданность встречи перед дверьми
незнакомых ― Джульетты с Ромео.[1]
Понимаю, что просьба тщетна,
Поминают — поименитей!
Ну, не тризною, так хоть чем-то,
Хоть всухую, да помяните!
Хоть за то, что я верил в чудо,
И за песни, что пел без склада,
А про то, что мне было худо,
Никогда вспоминать не надо!
Зачем оттаскиваете меня
вы, дети, от волшебного огня?
Я не сказал, а лишь помыслил! ―
подслушали… прочли в черновике…[4]
— Николай Байтов, «Зачем оттаскиваете меня...» (из цикла «Такие вещи, как туман и дождь…»), 1983
Говоришь, зима до сих пор близка? Сердце вылеплено из одного куска
синей глины. Дурак в роковых вопросах
заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь.
Над моей норою звезда̀-полынь
догорает, как черновой набросок
миротворца-Господа. Я устал,
я боюсь в ничто, в хрупкий лжеметалл
обратиться. Но истин немного: чаша ―
это чашка. Венера ― горящий шар.
— Бахыт Кенжеев, «Не спеша доживающий до зимы...», 1999
Похоже, здесь есть тайный миг Признанья. Суть ведь только в этом.
Признаешься. И станешь вновь поэтом.
Запомни: ты ведь только черновик.
Пусть из черновика
Твоя душа родится.
Ты канешь на века,
Но слово возвратится.[5]