Remove ads
русский музыковед, композитор, музыкальный писатель и критик Из Викицитатника, свободного сборника цитат
Леонид Леонидович Сабанеев | |
Леонид Сабанеев, Александр Скрябин и Татьяна Шлёцер, лето 1912 | |
Статья в Википедии | |
Медиафайлы на Викискладе |
Леони́д Леони́дович Сабане́ев (1881-1968) — русский музыковед, композитор, музыкальный писатель и критик, сын известного зоолога и популяризатора охоты и рыболовства Леонида Павловича Сабанеева и Юлии Павловны Дельсаль. Получил широкое образование: на физико-математическом, естественном и историко-филологическом факультете Московского университета, затем защитил диссертацию на степень доктора чистой математики, читал лекции на высших курсах университета профессора. Написал четыре труда по математике и пять по зоологии.
Музыкальное образование получил у Николая Зверева, Павла Шлёцера и Сергея Танеева. По окончании Московской консерватории брал также уроки композиции и оркестровки у Римского-Корсакова.
Крупнейшие работы Л.Л.Сабанеева посвящены Скрябину (Москва 1916, 1924), с которым он состоял в приятельских отношениях, и Сергею Танееву (Париж 1930).
В его лице художественная история впервые видит творца, стремящегося к уничтожению того, что составляет его искусство, к поглощению своего искусства, ради которого он и в мир пришёл, более широкими проявлениями творческого духа. В его лице музыкальная история видит музыканта, стремящегося перестать быть таковым — подобного случая ещё не бывало...[1] |
Бывали художники, прогрессировавшие в своём движении, бывали такие, которые многократно и существенно меняли свой стиль. Но не было такого, который бы отошёл настолько сам от себя, что два периода его творчества — ранний и поздний — кажутся чем-то лежащим совершенно уже в разных плоскостях, как бы разными искусствами, уже не говоря о том, что трудно незнающему отнести их к деятельности одного человека.[1] |
Всё лучшее, всё наиболее грандиозное и великое, все яркие мысли, которые приходили ему в голову, он предназначал как материал для Мистерии. Над последней он всё время работал, откладывая для неё лучшие сокровища вдохновения. Его жизнь с 1902 г. — собирание материала для Мистерии. Затем, когда полёт его творчества открывал ему новые звуки и новые грёзы, ещё более ярко предававшие идею, когда он в своём вдохновении находил нечто ещё более ценное, то прежние эскизы он использовал под симфонические произведения, под крупные и мелкие, уже чисто музыкальные вещи. Таким образом, не только по духу, но и по плоти всё его творчество родилось фактически из материала Мистерии — всё оно спаяно единством внутренней сущности.[1] |
Скрябин окончательно замыкается в свой мир. Тени прошлого, которые ещё жили в третьей симфонии — перестают для него существовать. Всё увереннее несётся он на крыльях своего вдохновения в лучезарную область экстаза. Для него замолкли, стали непонятны и темны «песни земли», которые когда-то и он пел вместе с человечеством, стали непонятны те переживания трагизма, гнетущей тоски, которым и он отдавал дань. Сдвиг психологии всё больше и полнее завладевает его духом. Всё это пройдено и отмерло, как отмирают иссохшие листья на дереве. Он специализируется на настроениях той лучезарной области, куда он попал духом и которая так потрясла его. Кроме экстатических настроений и к ним привходящих — никакие иные его не интересуют, даже чужды и противны ему. Среди той огромной области переживаний, которая была захвачена им в третьей симфонии, он выбирает одну излюбленную, область экстаза, и начинает её усиленно культивировать, отвергая всё остальное.[1] |
И он рассыпается блесками огней, капризных и причудливых, иногда искажённых гримасою, непонятною и чуждою, иногда обольстительным призраком, то вдруг озаряется ослепительным сиянием, в котором может почудиться свет великого сознания. Что это такое? Разве эти прихотливо сменяющиеся образы, то обольстительные, то ужасные, то грациозные, то «вежливые» — разве они не знакомы тем, кто погружался активно в мистический путь? Это — стихия дьяволизма, океан призраков — великая область астрала. В эту область иногда светят лучи, отражённые высшими сферами, иногда она погружена в мрак низших областей.[1] |
...вообще А.Н. редко и не сильно прибегал к этому наркозу. «Когда-то мне это бывало нужно при сочинении, — говорил он. «Но сейчас мне это уже не нужно. <...> Я теперь и так, постоянно, как в опьянении», — говаривал он. «Мне не нужно это, внешнее — это слишком материально и грубо. Нужно более тонкое опьянение: взорами, ласками, ароматами, звуками...» [2] |
«Пьяным» я его почти никогда не видел. Только навеселе. И А.Н. был очень «крепок» на вино. Раз как-то летом 1912 года мы, сговорившись, отправились в ресторан «Ампир» в Петровских линиях <...> сидели долго, и выпито было много. А.Н. захмелел, и когда уже гасились огни в ресторане, он взял меня за руку и повёл по темнеющему залу неуверенной поступью, говоря несколько не своим «томным» голосом: |
«Творчество есть жизнь, и оно состоит в игре противоречий и в борьбе, в контрастах, во взлётах и падениях. Без этого жизнь – серые будни, Чайковский, нытьё... Надо, чтобы был праздник жизни, чтобы был взлёт, чтобы было откуда взлетать.» [2] |
«Чтобы стать праведным, надо пройти чрез бездну греховности, упиться ею, почувствовать порок...» [2] |
«Какое ненормальное положение создаётся <…> я должен зарабатывать деньги концертами, играть эти старые прелюдии, когда я мог и должен бы писать то, к чему я предназначен... государство вообще должно содержать творцов, потому что они — цвет человечества, и всё людское общество существует для них и из-за них.»[2] |
«В настоящем общественном строе художники должны управлять народами, художники и мудрецы, потому что они — цвет и глава человечества. Это — естественная и необходимая иерархия. Равенство — это абсурд, нелепость и ужасная вещь. Ведь если все равны, то нет ни контрастов, ни различий, всё однотипно, однотонно. Ведь это — идеал примитивного социализма, когда всё материализуется и все качественные различия становятся только количественными.» [2] |
«Притом, ведь вообще на самом деле греха нет! – нет преступления. Есть только моменты, когда данный поступок не соответствует ритму вселенной, но он же в других условиях может быть высшей добродетелью. Единственное настоящее преступление – это бездарность.» [2] |
«Праведность сопровождается большими размахами в греховность… и при том всё это ведь в пределах жизни расы. Когда иерархия достаточно восполнена, когда уже есть те, кто может вести к дематериализации, тогда наступает конец расы...» [2] |
...действительно А.Н. страшно кутил во дни молодости и дружбы с Сафоновым, который был в этом деле первоклассный мастер, побивавший рекорды. Когда я уже значительно потом, после смерти А.Н. встретил Сафонова и спрашивал о годах его дружбы с А.Н. и в частности о генезисе Мистерии, Сафонов отвечал: |
«Раньше я нуждался в этих внешних возбуждениях», сознался он мне раз: «я ведь тогда очень бедовую жизнь вёл… Мы сиживали с Василием Ильичём (Сафоновым) в Эрмитаже до утра, вы знаете, нас запирали там оффицианты на ночь и уходили, чтобы утром опять отпереть». |
Один из столпов «кучки», правда, самый ненадёжный и неустойчивый — Цезарь Кюи, в котором, кстати, не было ни грамма русской крови, — оказался даже самым простым и слабым эпигоном Шумана и никаким не новатором и не народником.[3] | |
— «Роберт Шуман и русская музыка» |
Нет никакого сомнения, что мелодизм Чайковского оказывается в большой зависимости от шумановской мелодии. Точнее можно выразиться, что мелодизм Чайковского есть какая-то равнодействующая между музыкой Чайковского и Шумана, при этом другие великие мелодисты-предтечи, как Шуберт и Шопен, остаются совершенно в стороне. Некоторые фортепианные вещи Чайковского могут быть приняты за шумановские, настолько сильно сходство. Знаменитая вторая тема тема «Патетической симфонии» имеет тоже сильнейший оттенок шуманизма, но она, как, может быть, не многим известно, сама есть копия (случайная или умышленная — сказать, конечно, нельзя) одного из романсов Дютша, забытого композитора середины прошлого века, обруселого немца.[3] | |
— «Роберт Шуман и русская музыка» |
Антон Григорьевич на меня произвёл глубокое впечатление, и я должен признать, что Чайковский, умерший раньше перед этим, — на меня никогда такого сильного впечатления не производил. Прежде всего меня поразила его громоздкая фигура, вся несколько тяжеловатая, с огромным «бетховенским» лбом и копной густых с сединой и рыжеватостью волос – тоже напоминавших о Бетховене. Странное впечатление оставлял его взор — он закидывал назад очень сильно голову и смотрел сквозь веки вниз на собеседника, что давало впечатление страшной гордости и «неприступности». На самом деле он был болен «отяжелением век» — они у него не могли подниматься, и это причиняло ему большие мучения. Голос его был сравнительно низкий — «мычливый».[3] | |
— «Об Антоне Григорьевиче Рубинштейне» |
Танеев очень любил вообще «дружественно поиздеваться» и состроумничать к случаю, иногда даже перехватывая через край в этом. Чайковский плохо играл на фортепиано, и не любил этого делать, особенно при посторонних — поэтому Танеев обычно сам играл его новые сочинения — в смешной позе, навалившись своим толстым телом на фортепиано и впившись близорукими глазами в рукопись. Помню раз такой диалог: Пётр Ильич принёс С.И.Танееву семь новых романсов. | |
— «П.И.Чайковский» |
Как всегда бывало у Чайковского, да и не у него одного, безденежье, хотя бы временное, сопровождалось полным упадком духа, мрачными мыслями, одним словом, всеми признаками неврастении. Чтобы себя хотя бы временно подбодрить, Пётр Ильич решил прибегнуть к старому, давно всеми русскими неврастениками испытанному средству — к коньяку. Пропустив в одиночестве хорошее количество рюмочек благодетельного напитка (а П.И. выпить вообще любил и на вино был очень крепок, по единодушному свидетельству современников), он почувствовал прилив сил, энергии даже практического проектёрства: ему пришло в голову написать императору Александру личное письмо с просьбой дать ему взаймы... три тысячи рублей. Коньяк способствовал решительности: письмо было написано сейчас же, и он сам снёс его в почтовый ящик и, так как уже было поздно, лёг спать...[3] | |
— «Чайковский и Александр III» |
Нотки презрения и недоумения звучат по адресу Мусоргского в «Летописи» Римского-Корсакова — считалось, что он ничего не умеет докончить и завершить, что он забулдыга (Эдгар По был тоже забулдыгой), да ещё одержимый манией величия. Одним словом, он был мытарем среди праведных и приличных фарисеев. <…> | |
— «О Мусоргском», 1939 |
Но на музыкальные собрания в доме Толстых Л.Н. появлялся не так часто и лишь на короткое время, вызывая обычно своим появлением панику среди присутствующих, которая успокаивалась, когда он вновь исчезал в недрах своей «половины». Очень многие из «игравших перед Толстым» на самом деле ограничивались игранием перед графиней и только впоследствии «вспоминали», как «Толстой плакал от их игры». Насколько мне доводилось наблюдать, его присутствие ни в каком случае не окрыляло и не вдохновляло музыкантов — наоборот, по большей части оно их угнетало и подавляло, как присутствие некоего огромного, чуждого и по существу недоброжелательного авторитета.[3] | |
— «Толстой в музыкальном мире» |
Его острый, серый, пронизывающий и в то же время непроницаемый взор, в котором мне всегда чудилось скрытое недоброжелательство, следил внимательно — но не столько за музыкой, сколько за внешними аксессуарами музыкального исполнения. Когда играл Танеев, мне всегда казалось, что он смотрит, как Танеев своим большим животом напирает на клавиатуру, как краснеет и наливается его тучная апоплектическая шея, — баховская фуга оставалась где-то между Танеевым и Толстым, а до последнего доходил только танеевский живот. Чем менее симпатична была Толстому сама музыка, тем более его внимание было направлено на эти аксессуары — но иногда мне казалось, что Толстой нарочно отвлекается, чтобы не дать музыке себя захватить.[3] | |
— «Толстой в музыкальном мире» |
Многие музыканты <…> рассказывали, как Толстой плакал от их музыки. Это наверное правда — не было ничего легче, как вызвать музыкой слёзы у Толстого, она как-то непосредственно действовала ему на нервы. Не надо было для этого ни артистического исполнения, ни талантливой интерпретации — более того, не надо было даже музыки. Мне довелось тоже «исторгнуть слёзы из глаз Толстого», и вот как это было — рассказываю об этом в подтверждение «физиологичности» его восприятия музыки. Когда в Москве установили в Большом зале консерватории орга́н в пятьдесят девять регистров, самый большой в России и в то время второй или третий по размерам в мире, мне пришло в голову показать его Толстому: принято было в нашем московском музыкальном мире, чтобы Толстого информировали обо всех музыкальных событиях <…> Смотрение органа продолжалось долго — это ведь был целый мир, царство многих тысяч больших и малых, крохотных и огромных труб, среди которых как в лесу мы ходили во внутренностях органа, причём было и странно и приятно смотреть, как этот бородатый старик с лёгкостью молодого человека (ему было уже семьдесят пять лет) взбирался на приставные лесенки и соскакивал с помостов, одновременно перекидываясь с французом-настройщиком фразами на великолепном французском языке. Когда дело дошло до того, чтобы показать Толстому звучность отдельных регистров, я нажал крайнюю ноту органного диапазона, знаменитое «нижнее do 32-футовой октавы», и вдруг с изумлением увидел, что Толстой весь в слезах. Музыки никакой ещё не было, был только один мощный и глубокий звук, и его было достаточно, чтобы вызвать у Толстого слёзы.[3] | |
— «Толстой в музыкальном мире» |
Как подобает «классику», он испробовал свои силы во всевозможных формах: опера, балет, симфония, фортепианная музыка, романсы – всё было им затронуто. Превосходный и оригинальный пианист, он глубоко чувствовал «душу» фортепиано и едва ли не ему поверил свои наиболее интимные вдохновения.[3] | |
— из статьи «Сергей Прокофьев» |
Ко времени его отъезда из России он был, в сущности, самым любимым и популярным композитором своего, тогда молодого поколения и самым популярным пианистом. А впереди его ждала мировая слава, триумфы и почёт. Он был богат и семейно счастлив... | |
— из статьи «С.В.Рахманинов» |
Всё его творчество отмечено печатью камерности. Он сам был первоклассный пианист. Подобно Шопену, он не имел никакого желания выплывать за пределы камерности: он писал для оркестра только сопровождения своих фортепианных концертов. <...> Фортепиано, камерный ансамбль, песня (романс) – вот его область, за которую он не хотел выходить, мудро себя ограничивая.[3] | |
— из статьи «Н.К.Метнер» |
В те годы Гречанинов был невзрачным молодым человеком с наружностью вроде причётника или дьячка, с козлиной бородкой и залепленным чёрным пластырем глазом (он в раннем отрочестве потерял один глаз, но о причинах никогда не говорил.[3] |
Вообще он поздно начал заниматься музыкой; семнадцати лет он только впервые стал чувствовать к ней тяготение, и в обеих консерваториях он был «перестарком» лет на десять старше своих сверстников по классам. Он на меня производил впечатление человека очень застенчивого, робкого и в общем «не из того круга», из которого обычно формировалась консерваторская молодёжь. Но я уже тогда заметил, что скромностью он не болел и имел очень высокое мнение о своём даровании. Музыка давалась ему нелегко, путём огромных усилий и оттого он ценил в себе то, что несмотря на препятствия всё-таки овладел ею. Он был очень упорный и чрезвычайно трудолюбивый человек, не лишённый порой педантичности и «дотошности».[3] |
Он и не хотел открывать новые горизонты в музыке, он имел твёрдое желание и намерение — писать музыку доступную и понятную для широких масс публики. При этом не тривиальную музыку для «черни», а музыку художественную. |
В итоге его популярность стала очень велика, и именно не среди музыкантов-профессионалов, не среди открывавших новые горизонты, а среди широких масс музыкальных людей, любящих музыку несложную, понятную и приятную, но не пошлую. Его популярность конкурировала с популярностью Чайковского, и многие певцы находили даже, что Гречанинов выше и «удобнее Чайковского», в чём была безусловно доля истины. [3] |
…он стал водить дружбу с Вячеславом Ивановым, писать музыку на его тексты, а также на тексты русских поэтов-символистов. В музыке Гречанинова появились слабые и робкие, чрезвычайно неуверенные попытки обогатить свою гармоническую палитру „под Дебюсси“ или хотя бы „под Ребикова“. Всё это в высшей степени было наивно и никак не соответствовало его стилю и музыкальному и душевному. Он был сам человек в высшей степени простой и несложный, психологически наивный, менее всего у него могло быть контакта с символистами, людьми мудрёными, путаными, усложнёнными. И музыкальный модернизм шёл к нему, как „корове седло“. Его очарование было в первобытной простоте музыкального чувства, в той оставшейся для него небольшой порции ещё не высказанных в музыке простых и искренних эмоций, которую не успели воплотить его музыкальные предки — Чайковский, Римский-Корсаков. Впрочем, он, видимо, и сам почувствовал, что этот мир не для него, и в последующих произведениях опять вернулся к первоначальной своей палитре. [3] |
Музыканты из породы „консерваторов“ почти не бывали у Скрябина. Их мысли и настроения были слишком далеки от скрябинского мира, а его мир был слишком далёк от чисто „музыкантских интересов“. За всё время моего близкого отношения со Скрябиным ни разу не застал у него крупных наших композиторов „других лагерей“ — ни разу не видел Гречанинова, Метнера, раз встретил Танеева и два раза — Рахманинова…[2] |
Тем не менее, прохладное отношение к творчеству Скрябина и практически полное отсутствие личного контакта не помешало Гречанинову, как человеку глубоко православному, активно участвовать в панихиде и похоронах после скоропостижной кончины Скрябина весной 1915 года. [3] |
В эпоху „юности советской власти“ ему было тяжело. Политически он был наивен как ребёнок. Так же, как он радовался, что его романсы распевает императрица, так же при первых „громах революции“ он немедленно сочинил гимн свободной России и так же радовался, что его с успехом исполняют. Успех его музыки — вот что его интересовало. В то время, когда началось просачивание русских музыкантов за границу — а это началось почти одновременно с водворением советской власти, — он на некоторое время как-то застрял: Рахманинов, Метнер, Черепнин и Прокофьев успели смыться ранее. Раз, помню, я его встретил на улице и спросил, почему он не попытается, как многие другие, получить командировку или просто выезд за границу. Он на меня посмотрел недовольно и сказал — я хорошо помню эти слова: |
…В общем, надо признать, что широкую публику победило главным образом, если не исключительно, его «песенное творчество» — романсы, снискавшие ему несравненную популярность. В меньшей мере — его духовные сочинения, что объясняется не столько их качествами, сколько теми духовно-цензурными условиями, в которых стоит православное церковно-музыкальное творчество. Что же касается его крупных произведений, симфоний и опер, то им повезло значительно менее, и они как-то не угодили ни музыкантам, ни широкой публике. И для тех и для других в этой области Гречанинов оказался просто старомодным, вчерашним днём искусства. Он был последний из русских композиторов, которому удалось собрать позднюю осеннюю жатву с уже угасающего ствола «великой эры русской музыки», эпохи Чайковского и «Могучей кучки[3] |
В области церковной музыки он является даже новатором и, кроме того, склонным к идее „примирения христианских церквей“, своего рода „интегральному экуменизму“. Он писал с одинаковым увлечением и чисто православные духовные сочинения, причём в этом писании была большая смелость и даже новаторство, необычное в этой области, которая является одной из наиболее неподвижных в музыкальном искусстве. Он писал и духовные произведения свободного стиля, с участием органа— инструмента, который он очень любил („Демественная литургия“) и который до сих пор не участвует в русской церковной музыке. Писал и „латинские“ мессы, и „духовные хоры“ с английским текстом. Этому стилю композиции он посвятил очень много своего творчества — в общем число его „духовных и церковных“ композиций — 16… | |
— из статьи «Александр Тихонович Гречанинов — к 100-летию его рождения» |
Судьба послала ему долгую жизнь, которая компенсировала то, что он потерял, поздно выступив на музыкальный путь. Ему вообще к лицу была долгая жизнь. Спокойный, тихий, любящий природу и детей, мирно религиозный, без исканий ни в религии, ни в музыке — он воплощал собою другой лик России, не изломанный и мятущийся лик Достоевского, Белого, Скрябина, а благостный успокоительный, просветлённый и смиренный. |
Поделитесь цитатами в социальных сетях: |
Seamless Wikipedia browsing. On steroids.
Every time you click a link to Wikipedia, Wiktionary or Wikiquote in your browser's search results, it will show the modern Wikiwand interface.
Wikiwand extension is a five stars, simple, with minimum permission required to keep your browsing private, safe and transparent.