«Рысь» — авторский сборник Тэффи 1923 года из 29 рассказов и 2 стихотворений о белой эмиграции в Париже, а также Гражданской войне в России и РСФСР. Все написаны и изданы в парижских газетах в 1920[1].
Недели через четыре пришёл сам.
— Где же это вы изволили пропадать?
— Да так, знаете ли, все дела…
— Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы беспокоились.
— Беспокоились?
Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:
— Я не мог. У меня… у меня муха.
— Что?
— Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает! Теперь зима, холодно, а она вот… Насчёт дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь довольно тепло.
— Вот чудак! Простудитесь. Вы бы её тоже в спальню переселили.
— Понимаете — не хочет. Назад летит.
— Ну, допустим, муха — дело серьёзное, но почему же вы к нам не приходили?
— Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей на стол сахару, она и ела. Сам я пошёл в спальню разыскать книгу, а прислуга — прислуга такая грубая — взяла да и погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете… <…>
Он умер <…> от воспаления лёгких. <…>
Но я думала: «Нет. Последние дни свои он не был одинок. И хорошо. Вдвоём ему было легче».
— «Вдвоём»
Баба <…>:
— И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! — мыслей боюсь.
— У кого же ты картошку-то крадёшь?
— У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит — не позволяет. Ну а мы наловчаемся — ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
— Что — надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
— Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только — в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой — разве отказались бы?
— «Вспоминаем»
… служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий престиж среди местного населения, никак нельзя было перевести в другой город — кредиторы не выпускали. <…>
Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство оставляло полк в покое. А насчёт престижа — эка беда! Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру на постой послать, что ли?
— «Две встречи»
Пришёл видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:
— <…> Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала[2]. <…> Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: «И казалось, будто кто-то синий и твёрдый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле». Вот! Видите — и ничего не надо. Никакой лошади, ничего.
… светский вид (вроде птицы, которая, собираясь клюнуть, смотрит боком)…
— «Контр»
— А знаете, говорят, <…> Сёмгины — вся семья контрагитирует за Савинкова. Они говорят, что в газетах было, будто Савинков не рождён, а отпочковался, и что это имеет огромное влияние на польские умы, а также очень возбуждает народные массы.
— А о чем вы говорили с Сопелкиным?
— Да так, пустяки. Он рассказывал тут про одного типа, который будто и в разведке, и в контрразведке служит, сам на себя доносы пишет и с двух сторон жалованье получает. И будто ничего с ним поделать нельзя, потому что от взаимного контрдействия двух сил существо его неуязвимо.
— Вот прохвост! Кто же это? Ловкий! Надо бы на него ориентироваться.
— Слушайте… Вы никому не скажете? <…> Ну, так я должен вам сказать, что этот самый человек, который, гм… ну да что там, скажу прямо: говорят, что это — вы. Только помните, чтоб не вышло сплетен. А?
— там же
Курортные врачи советуют <…> есть велит осторожно. Нельзя ничего солёного, горького, кислого и сладкого.
Но самая вредная пища — пресная и безвкусная, ибо она не вызывает необходимого выделения желудочного сока…
— Что же тогда есть?
— Как вам сказать… Вы можете есть соду, только, конечно, в самом небольшом количестве. Впрочем, недавно в одной клинике производились опыты кормления содой петуха. На третий день петуха затошнило, и затем наблюдалось сильное выпадение перьев.
— Господи! А вдруг я тоже перья растеряю?
— Так что нужно быть осторожным при введении в организм соды. Можете есть говядину.
— Ага!
— Три грамма, четыре драхмы за один приём. <…> Вводите в себя щелочи. Лучше часто, но не больше двух золотников в каждый приём.
— А булку есть можно?
— Гм… с большой осторожностью.
— Буду осторожно… голой рукой не возьму.
— Лучше вообще избегать.
— А пить что?
— Можете вводить в организм какую-нибудь хорошо пережеванную минеральную воду. Но лучше избегать. За час до приёма минеральной воды ни о чём не думайте и полтора часа после приёма тоже. Это вам обеспечит хорошее пищеварение.
— Сколько же раз в день мне не думать?
— Не думать вы должны во время утренней прогулки, в продолжение часа после прогулки, за час до завтрака, в продолжение двух часов после завтрака, за два часа до обеда, в продолжение двух часов после и за два часа перед сном. Спать ложитесь не позже девяти.
— Гм… люди-то в театр ходят.
— Организм требует покоя после заката солнца <…>. Вы можете вместо этого вызвать у себя испарину, накрывшись с головой периной. Это не противопоказуется и облегчит работу почек. Самка удода, если вызвать в ней вечернюю испарину, значительно прибавляется в весе и может нести по четыре яйца в день.
— «Наука и жизнь»
Наобещали много и не сделали ровно ничего.
Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все свелось к пустякам.
Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил сидевшую у окна даму.
По другой версии, — какая-то провокаторша, увидя, как снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на неё лбом.
Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.
По другой версии — сами забастовщики разъезжали в автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.
Больше ничего и не было.
Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к стачке и бросили своё обычное занятие — перестали бастовать.
Вот и всё. — написан на основе «Уличной эстетики» (1918)[3]
— «Наш май»
Там, в советских газетах, печатали так:
«На такое-то число назначается радостный праздник такой-то годовщины. Похороны жертв через четыре дня».
— там же
Приезжают наши беженцы, измождённые, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращённая на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.
Вот мы — смертию смерть поправшие!
Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы… <…>
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные обращённые на восток души чуть розовеют.
— Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Пригорюнилась Яга, подпёрла щеку костяной ногой.
— Всю фамилию нашу ликвидировали. Капут! Кощея Бессмертного в Лондон повезли Европе показывать, что, мол, и при нашем режиме не все помирают. <…> Болотные черти все в хор пошли, на ихнем клиросе поют. <…> Змей Горыныч уж на что твёрдый был — соблазнился! В Чрезвычайку пошёл мёртвыми костями заведовать. Кикимора по государственной эстетике пошла. Оборотень сдох. Двадцать раз в минуту переворачивался, и то не потрафил. Мне, говорит, за ними всё равно не поспеть, и сдох.
— «Сказочка»
Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да ещё с любовью!
Надели комиссары новые френчи, жёлтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
— С удовольствием, — сказали в фотографии. — Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времён.
Вдруг — трах! Арест за арестом. И всё самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
— Откуда узнали?
— Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот — документы ваши все записаны, и фотографии приложены.
— «Смешное в печальном»
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то учёный или профессор, или артист, литератор, художник — служит где-то простым рабочим.
— Молодец, — говорят. — Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет своё настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдёт в чужое сырьё.
— «Сырьё»
Из Совдепии стали получаться письма всё чаще и чаще.
Странные письма.
Как раз на основании этих писем растёт и крепнет слух, будто в Совдепии все помешались. <…>
Одно из них, адресованное присяжному поверенному и написанное его братом-врачом, начиналось обращением:
«Дорогая дочурка!»
— Иван Андреич! Почему же вы оказались дочуркой собственному брату?
— Ничего не понимаю. Догадываться боюсь.
Новости сообщались в письме следующие:
«У нас всё отлично. Анюта умерла от сильного аппетита…»
— Должно быть, от аппендицита, — догадалась я.
«…Вся семья Ваньковых тоже вымерла от аппетита…»
— Нет, что-то не то…
«…Пётр Иваныч вот уже четыре месяца как ведёт замкнутый образ жизни. Коромыслов завёл замкнутый жизни уже одиннадцать месяцев тому назад. Судьба его неизвестна.
Миша Петров вёл замкнутый образ жизни всего два дня, потом было неосторожное обращение с оружием, перед которым он случайно стоял. Все ужасно рады».
— Господи! Господи! Что же это такое! Ведь это не люди, а звери! Человек погиб от несчастного случая, а они радуются.
«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много воздуха…» <…>
Кончалось письмо словами:
«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю вести замкнутый образ жизни».
— «Тонкие письма»
Поёт Аминадо печальные песни:
Аминадо, хоть тресни,
Хочет жить на Пресне.
— «Тоска»
… русского мужика,
Хитрого, ярославского, тверского кулака,
<…> чесал он особой ухваткой,
Как чешут только русские мужики —
Большим пальцем левой руки
Под правой лопаткой. <…>
— Барин! Купи курёнка!
— Ну и курёнок! Старый петух.
— Старый?! <…>
Да ен, може,
На два года тебя моложе!
Большевики, как известно, очень горячо и ревностно принялись за искоренение предрассудков. <…>
В газетах писали:
«По праздникам бывший царь со своими бывшими детьми бывал в бывшей церкви».
Праздники отменили быстро и просто. Только школьники поплакали, но им обещали рождение ленинской жены, троцкого сына и смерть Карла Маркса — они и успокоились. — ранее праздновались дни рождения и именины царской семьи
Ни один порядочный коммунист не позволял себе сомневаться в небытии того, кого красная печать называла экс-Бог.
И вдруг — трах! Гром с безоблачного неба!
Самая красная газета «Пламя» печатает научную статью:
«Говорят, будто в городе Тихвине от коммуниста с коммунисткой родился ребёнок с собачьей головой и пятью ногами. Ему только восемь дней, а на вид он как семилетний, и всё никак не наестся».
Поздравляю!
Пред этим пятиногим объедалой окончательно померк знаменитый мужик Тихон, который в начале большевизма «кричал на селе окунем», и его чуть не повесили, потому что неясно кричал. Не то за советы, не то по старому режиму. <…>
С нетерпением ожидаю статьи в «Московской Правде»:
«Слухи о том, будто товарищ Троцкий, обернувшись курицей, выдаивает по ночам молоко у советских коров (совкор.), конечно, оказались вздорными. Коммунистической наукой давно доказано, что обращаться курицей могут только вредные элементы из гидры реакции».
А может быть поднесут нам что-нибудь ещё погуще.
Человеческое воображение ничто перед коммунистической действительностью.
В мировом пространстве
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесённое человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живёт вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, — мировое пространство заполнено человеческой брехнёй.
Мировое пространство беспредельно.
Человеческая брехня также.
Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы наконец успокоимся.
Из Совдепии стали приезжать «очевидцы» всё чаще и чаще. Врут всё гуще и гуще. <…>
Мы узнаём, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза расстрелянный — и добровольцами, и большевиками, разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так всё возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать будет.
— Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю! Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут — ни в чём себе не отказывают. <…> Потом веселятся они… Шампанское льётся рекой. Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно кормить. Детей едят. Не все, положим, а всё-таки…
Воскресенье
Душно… Душно… Парижане за неделю точно выдышали весь воздух и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно — тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.
В ресторане с определённым обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползёт подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами — côtelette d'agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet[4]. Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет тёплой мочалой.
Потом подадут пустую тарелку.
— Отчего она рыбой пахнет?
— Saumon suprême.
— Ага!
Но её совсем не видно этой saumon suprême. Верно кто-нибудь раньше вас съел.
Театров много. Французы играют чудесно.
В одном театре идёт Ки-Ки, и другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.
Потом вы можете увидеть:
«Le danseur de Madame», «Le bonheur de ma femme», «Le papa de maman», «La maman de papa», «La maman de maman», «Le mari de mon mari», «Le mari de ma femme»[5].
Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьёзны и значительны. Это те, в которых актёр в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:
— Faut être fidèle à son mari[6].
Растроганная публика рукоплещет <…>.
— Fidèle à son mari! — рычит актёр и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее:
— Et à son amant.
Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…
Дачный сезон
… в Париже нет природных сезонов. <…>
В Париже всё навыворот.
В феврале носят соломенные шляпы, в июле — бархатные.
В январе — легкие манто, в июне — мех. <…>
Есть какие-то странные: сезон тафты, сезон тюля, сезон бархата, сезон тальеров, сезон вышивки, сезон крепа, сезон скачек. Выдумывают эти сезоны портнихи, и длятся они неравно. Иной два месяца, иной три недели — никак его не ухватишь и не подладишься.
У нас начинали искать дачу в марте, когда ещё снег лежал и ничего видно не было.
— Здесь у нас чудесный цветник, — поёт дачевладелица, указывая на снежную полянку.
— Тут вам все беседки и фонтаны. Сейчас, конечно, ничего не видно — все под снегом, но летом — благодать.
Приезжаете летом с детьми и возами — ни цветника, ни беседки. Один частокол и палка из-под розы. А вместо фонтана собачья будка. И сама хозяйка удивляется:
— С чего вы взяли? Цветы? Ничего подобного. Цветы вы должны сами садить. От хозяйки вам полагается только пространство. А фонтан — так это не дай Бог! Сами знаете.
— А что?
— А то, что если кто из вас, не дай Бог, напьется, да, не дай Бог, ночью домой вернется, да, не дай Бог, упадет, да, не дай Бог, головой в фонтан попадет, так тут с полицией хлопот не оберёшься.
Велено ему было найти дачу в Стрельне — ну и нашёл. <…>
— Манечка, милая, всё, как ты хотела. Дача чудесная, старинная, хозяин её на слом приговорил, уж еле я его упросил. Такой упрямый: надо, мол, сломать, и баста. Развалится, мол, дача, до осени не достоит. Сунул ему тысячу рублей отступного, чтобы, значит, не ломал. Согласился.
Жена слушает, радуется.
— Какой, — говорит, — у меня Петя толковый! Делец!
Переехали. Живут, удивляются. Все обои, как живые, шевелятся, вечером прямо через стену луна светит. Жутко!
Прожили месяц, а на второй обвалился угол и кота придавил.
Ну, делать нечего, выругали хозяина — как смел дать себя уговорить — и съехали.
Защитный цвет
Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, ещё до войны, в 1912–1913 году.
Политическая атмосфера была сгущённая. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы <…>. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.
Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил лёгкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.
И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.
<Все> встали рядом, вытянули сплетённые руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.
Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.
Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.
… из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, — эстетически возвышенное и прекрасное…
Дёргается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он ещё не так плох. Фокстрот — уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
Квартирка
— Искать надо на rive gauche. Там центр интеллигенции, и поэтому квартиры дешевле.
Танечка вздыхает.
— Была одна на rive gauche. Только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.
— Ну, уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять — либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь. <…>
— Нужно на rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.
— Да на что нам?
— Нет, не говори, всё-таки это большое удобство. Представь себе, умрёт кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно ещё, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…
— У Зябликовых квартира.
— Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живёт. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали, Зябликовы всех гостей разгонять, а он к утру опять оживает. <…> А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная — целый дом. И дёшево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.
— Почему же он вздыхал?
— От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку!
Мёртвый сезон
В августе начинается в Париже мёртвый сезон. Saison morte, по выражению Lolo[1] — сезон морд.
Все разъехались. По опустелым улицам бродят только обиженные, прожелкшие морды, обойденные судьбой, обезтрувилленные, обездовиленные и обездоленные.
— Ничего, подождём. Когда там у них в Трувиллях все вымоются и в Довиллях[1] все отполощатся и в прочих Виллях отфлиртуются, когда наступит там сезон морд, тогда и мы туда махнём. У овощи своё время. Подождите — зацветёт и наша брюква!
Поезда переполнены. Багажные вагоны завалены — в них, кроме обычной клади, возят сундуки с трупами. Переправлять трупы таким образом стало делом столь обычным, что приказчик, продавая сундук, заботливо спрашивает:
— Вам на какой рост?
И покупательница отвечает, опуская глаза:
— Нет, нет. Мне только для платья.
Скоро промышленность отзовётся на спрос покупателей и выпустит специальные сундуки с двойным дном и с отделением для льда, чтобы скоропортящийся груз не так скоро «подал голос». Ну да, это местные заботы, и нам, пришельцам, собственно говоря, дела до них нет. Так только из сочувствия интересуемся.
Уехавшие живут хорошо.
Письма пишут упоительные и соблазняющие.
«Я не мастер описывать красоты природы, — пишет молодой поэт, — скажу просто: восемнадцать франков». <…>
«Миленькая! Приезжайте непременно. У меня с носа уже слезла кожа — словом, вы будете в восторге».
— Я вот еду — тут есть небольшой курортик, очень хорошо лечит от аппендицита.
— А разве у вас аппендицит?
— Нет у меня скидка. <…>
У меня есть один знакомый из персонала собачьей лечебницы за городом… Может быть устроится хорошая скидка…
Счастье (Рассказ петербургской дамы)
К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем мы хуже других. <…>
Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зелёные, зубами щёлкают, у мужа во рту часы забиты, у тётки в ноздре бриллиант — словом, всё как полагается.
А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из-под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.
— Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.
Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тётка через бриллиант сопит.
Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из тёткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но всё-таки от конины её ещё легко можно было отличить.
Сидит важный и курит.
— Почему, — говорит, — у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена?
Запутался, покраснел и опять начал:
— Концивугирицинера…
Покраснел весь и снова:
— Костривуцилира…
Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять. <…>
— Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчёт ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаём. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут.
— Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии.
Первая значительная книга, составленная из рассказов эмигрантского периода, доказывает, что Тэффи по-новому подходит к отбору произведений, их объединению. В сборник «Рысь» вошли две трети из опубликованных в 1920 году в «Последних Новостях» рассказов — казалось бы, писательница пренебрегла стилевым единством, просто собрав то, что было под рукой. Но на самом деле в этот период именно хронологический принцип позволяет сохранить стилистическое единство книги. Рассказы и фельетоны 1920 года отразили мироощущение человека, вынужденного бежать, потерявшего родину, но ещё надеющегося на скорое возвращение. Собранные в книге произведения ещё не эмигрантские, и герои их — не эмигранты.[7]
Трёх ответов ждёт человечество с незапамятных времен.
Три сфинкса отбрасывают гнев в пустыне человеческой мысли.
Три вопроса висят в воздухе, которыми дышали предки и будут дышать потомки, если, вообще говоря, они будут дышать. Что есть истина? Быть или не быть?
И… Ке фер? Понтий Пилат, Вильям Шекспир и Надежда Александровна Тэффи — вот три имени, которыми объемлется трагедия человеческой культуры.
— Дон-Аминадо, «Что же нам всё-таки делать?!», 1921
Вопрос «Ке фер?» <…> восхитил всех. И с того весеннего дня двадцатого года пошло гулять по Москве советской вот это генеральское недоумение: «Ке фер? Фер-то ке?..» — и кто-то шутил, что товарищи разделяются на «кеферов» и «фертоков»…[8][9]
Образ русского генерала-беженца, вышедшего на центральную площадь Парижа, и комичен, и трагичен одновременно. Русские, победившие Наполеона и триумфально вступившие в Париж, вновь в столице Франции. Круг замкнулся. Революционные идеи, принесённые русским офицерством из заграничной кампании в начале XIX века, через сто лет опять привели их на Плас де ла Конкорд. И если в «Ке фер?» звучит саркастическая насмешка над гордо-самоуверенным «Что делать?» Н. Г. Чернышевского, то в обратном — «Фер-то ке?» — чувствуется растерянность, и за этой растерянностью хочется видеть веру в «вразумление», в возвращение.[7]