Loading AI tools
русский советский писатель и драматург Из Викицитатника, свободного сборника цитат
Исаак Эммануилович Бабель | |
Статья в Википедии | |
Произведения в Викитеке | |
Медиафайлы на Викискладе |
Исаа́к Эммануи́лович Ба́бель (первоначальная фамилия Бобель; 30 июня (12 июля) 1894 — 27 января 1940) — советский писатель, журналист и драматург. Расстрелян НКВД по сфабрикованному делу.
В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.[1] | |
— подпись на своей фотографии, сделанной Т. Тэсс в 1927 |
Борис Суварин: Вы думаете, что у вас в стране существуют ценные литературные произведения, которые не могут появиться из-за политических условий? | |
— разговор в Париже в 1927-28 |
Люди, обслуживающие библиотеку, прикоснулись к книге, к отражённой жизни и сами как бы сделались лишь отражением живых, настоящих людей. | |
— «Публичная библиотека», 1916 |
Гершеле встал и пошёл запрягать лошадь. Она взглянула на него строго и грустно. «Хорошо, Гершеле, — сказали её глаза, — ты вчера не дал мне овса, позавчера не дал мне овса, и сегодня я ничего не получила. Если ты и завтра не дашь мне овса, то я должна буду задуматься о своей жизни». | |
— «Шабос-нахаму», 1918 |
По городу слонялась бездомная луна. И я шёл с нею вместе, отогревая в себе неисполнимые мечты и нестройные песни. | |
— там же |
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти. | |
— «Сказка про бабу», 1923 |
Вчера я был в Ипатьевском монастыре <…>. | |
— «Конец св. Ипатия», 1924 |
Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Одержимый бесовской гордостью, я не хотел писать их до времени. Мне казалось пустым занятием — сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой. | |
— там же |
— Происходя из рода дворян Nedatchine, — звучно говорил председатель, — вы <…> офицер царской армии — вы эмигрировали вместе с Врангелем и сделались полицейским в Загребе… Разногласия по вопросу о границах государственной и частной собственности, — звучно продолжал председатель, то высовывая из-под мантии носок лакированного башмака, то снова втягивая его, разногласия эти, мой друг, заставили вас расстаться с гостеприимным королевством югославов и обратить взор на Париж… В Париже… — Тут председатель пробежал глазами лежавшую перед ним бумагу, — в Париже, мой друг, экзамен на шофёра такси оказался крепостью, которой вы не смогли овладеть… Тогда вы отдали запас неизрасходованных сил <…> мадам Бляншар… | |
— «Суд», 1938 |
… жирная женщина без шеи, похожая на рыбу, всунутую в сюртук. | |
— там же |
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серёга на чёрной младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощёное воскресенье двойню. Вода текёт, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц катится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты идтить, вот и запятая. Арина возьми и скажи: |
Пришла тогда баба к Иисусу Христу и говорит: <…> |
— Три патриарха рахуются в свете, — сказала старуха, мятое её лицо поникло, — московского патриарха заточила наша держава, иерусалимский живёт у турок, всем христианством владеет антиохийский патриарх… Он выслал на Украину сорок грецких попов, чтоб проклясть церкви, где держава сняла дзвоны… Грецкие попы прошли Холодный Яр, народ бачил их в Остроградском, к прощёному воскресенью будут они у вас в Великой Кринице… |
Он жевал хлеб и луковицу и разостлал перед собой «Правду», инструкции райкома и сводки Наркомзема по коллективизации. Было поздно, второй час ночи, когда дверь его раскрылась и женщина, накрест стянутая шалью, переступила порог. |
— Куда вы гоните меня, мир, — прошептал Колывушка, озираясь, — куда я пойду… Я рождённый среди вас, мир… |
— Отвергнем таблицу умножения как правило государственной мудрости… |
«Как назвать мальчика? <…> Решили — Иваном <…>. Будет он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в Ялту, в Батум, — не то что нас — на Воробьёвы горы… <…> |
Бабель, наверно, не мог <…> видеть тогда самое существо проблемы с той ясностью, с какой мы видим её сегодня. Но он мог, как это всегда ему удавалось, увидеть всю её сложность, неоднозначность. Эта никогда раньше не изменявшая ему способность была едва ли не самой сильной чертой его художественного зрения. А тут она ему изменила. Изменила потому, что изображаемую — пусть даже бегло, вскользь, но всё-таки изображаемую им жизненную коллизию он увидел не глазами художника, а взяв за основу готовую, заданную извне идеологическую схему. <…> | |
— Бенедикт Сарнов, «Бабель и Сталин», 2010 |
Польская армия обезумела. Смертельно укушенные паны, издыхая, мечутся в предсмертной агонии, нагромождая преступление на глупость, погибают, бесславно сходя в могилу под проклятия и своих и чужих. Чувствуя, что и прежде, — они идут напролом, не заботясь о будущем, основательно забыв, что, по мысли антантовских гувернанток, они, рыцари европейской культуры, являются стражами «порядка и законности», барьером против большевистского варварства. <…> | |
— «Рыцари цивилизации», 14 августа 1920 |
Недорезанные собаки испустили свой хриплый лай. Недобитые убийцы вылезли из гробов. Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил! | |
— «Недобитые убийцы», 17 сентября 1920 |
— «В Чакве», 1922 |
Вот <…> молодые одесситы. Они читают колониальные романы по вечерам, а днём они служат в самом скучном из губстатбюро. И потому что у них нет ни визы, ни английских фунтов — поэтому Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков. | |
— <В Одессе каждый юноша…>, 1923 [1962] |
Пролетарии <…> выпили вина и топали на палубе сильнее, чем бог топает громами. | |
— «„Паризот“ и „Юлия“», 1924 |
[В 1925] я перестал писать потому, что всё то, что было написано мною раньше, мне разонравилось. Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в своё время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится. За все эти годы я проделал большой путь — от Архангельска до Батуми. Я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего. У меня в то время была квартира, была тысяча-две рублей гонорара в месяц, был почёт <…>. Отказ от всего этого я рассматриваю как свою величайшую заслугу и следствие правильного отношения к советской литературе. Последние два года я живу «внизу», в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри. Я не говорил этого раньше потому, что считал, что надо сначала написать книгу, сказать это через книгу. Может быть, в наше время так поступать нельзя. | |
— выступление на заседании секретариата ФОСП, 13 июля 1930 [1974] |
Вообще в мире нет сейчас другого правительства, которое бы хвасталось так, как итальянское. <…> | |
— доклад на вечере, устроенном редакциями «Литературной газеты» и «Вечерней Москвы», сентябрь 1933 |
— там же |
Со здания социализма снимаются первые леса. Самым близоруким видны уже очертания этого здания, красота его. И мы все — свидетели того, как нашу страну охватило могучее чувство просто физической радости. | |
— речь на I съезде советских писателей, август 1934 |
… уважение к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю. | |
— там же |
Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала доверия. И вот — охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость — мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с Бен-Акибой. | |
— «Багрицкий», 1936 |
… с каждым месяцем способности этого писателя увеличивались. <…> любовь к слову, к самому изысканному сочетанию слов жила в этом человеке, он прислушивался к звуку греческих поэтов, римских поэтов. | |
— речь в Союзе писателей на вечере, посвящённом десятилетию со дня смерти Д. А. Фурманова, 15 марта 1936 [1963] |
В театре я иногда ловлю себя на том, что смотрю не на сцену, а на зрителя. Интереснее, лучше, содержательнее; прекрасные лица. В них такая жажда хорошего слова, такая сила восприятия, такая юность и страстность, что становится жалко и стыдно, когда слушаешь какие-нибудь жёваные слова со сцены.[7] | |
— <О работниках новой культуры> (речь на общемосковском собрании писателей в связи со статьями «Правды» о формализме), 21 марта 1936 |
Только будучи самим собой, с величайшей силой и искренностью развивая свои способности и чувства, можно подвергнуть себя решительной проверке. Человеческий мой характер, работа моя, то, чему я хочу учить и к чему я хочу вести, — является ли это частью созидающейся социалистической культуры, работником которой я являюсь? | |
— там же |
Лет двадцать тому назад <…> мы остались одни — Максим Горький и я, свалившийся с другой планеты, из собственного нашего Марселя (<…> Одессы). Горький позвал меня в кабинет. Слова, сказанные им там, решили мою судьбу. | |
— «Начало», 1937 |
… Горький, учась всю жизнь, достиг вершины человеческого знания. Образованность его была всеобъемлюща. Она опиралась на память, являвшуюся у Горького одной из самых удивительных способностей, когда-либо виденных у человека. В мозгу его и сердце — всегда творчески возбужденных — впечатались книги, прочитанные за шестьдесят лет, люди, встреченные им, — встретил он их неисчислимо много, — слова, коснувшиеся его слуха, и звук этих слов, и блеск улыбок, и цвет неба… Всё это он взял с жадностью и вернул в живых, как сама жизнь, образах искусства, вернул полностью. <…> он всю жизнь настойчиво передавал свой опыт другим. Всё, что есть лучшего в советской литературе, открыто и взращено им. Переписка его, превосходящая по объёму и непосредственным результатам эпистолярное наследие Вольтера и Толстого, по существу, является удесятерённым собранием его сочинений.[10] | |
— «М. Горький», 1937 |
Революция открыла Утёсову важность богатств, которыми он обладает, великую серьёзность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души. Тайна утёсовского успеха <…> лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утёсовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. — предисловие к готовящейся книге Утёсова «Записки актёра» (1939), после ареста Бабеля оттуда изъятое[9] | |
— <Утёсов>, 1939 [1964] |
Одессит противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты — в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. <…> |
{{Q|Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе ещё не было настоящего радостного, ясного описания солнца? <…> Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши — забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украйны? Если такие описания есть — то они эпизод. Но не эпизод — Нос, [[Шинель (повесть)|]Шинель], Портрет и Записки сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затёр Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, — был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это ещё не совсем настоящее. Горький — предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чём-нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие. Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. <…> А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть — всё знает; громыхает по сожжённой зноем дороге дилижанс, сидят в нём, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают — это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льёт пот, а дилижанс громыхает по сожжённой светлым зноем дороге. Вот и всё. <…> Чувствуют — надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придёт оттуда — из солнечных степей, обтекаемых морем.}}
Когда я начинал работать, писать рассказы, я, бывало, на две-три страницы нанижу в рассказе сколько полагается слов, но не дам им достаточно воздуха. Я прочитывал слова вслух, старался, чтобы ритм был строго соблюдён, и вместе с тем так уплотнял свой рассказ, что нельзя было перевести дыхания. |
Русский язык ещё сыроват, и русские писатели находятся, в смысле языка, в более выгодном положении, чем французские. По художественной цельности и отточенности французский язык доведён до предельной степени совершенства и тем осложняет работу писателей. Об этом с грустью говорили мне молодые французские писатели. Чем заменить сухость, блеск, отточенность старых книг, — разве что шумовым оркестром? |
Если о революционных сдвигах говорить разухабисто, без чувства ответственности, то тем самым можно только помочь контрреволюции чувств. |
Нам нужны теперь небольшие рассказы. У десятков миллионов новых читателей досуга мало, и поэтому они требуют небольших рассказов. Нужно признать, что у нас романы пишутся слабо. У наших авторов ещё не хватает темперамента и своих мыслей на триста страниц. |
Раньше я как бы декламировал фразу за фразой, проверял всё на слух, потом садился, писал без помарки и сразу же сдавал в редакцию. <…> Потом я изменил метод. Вот пришла мне мысль, и я её записываю. Затем надолго откладываю. Проходит два-три месяца, опять к ней возвращаюсь, и так это иногда несколько лет продолжается. |
… французы в массе своей — народ, <…> несмотря на свою репутацию, замкнутый, не раскрывающий по пустякам своего сердца. |
Школа во Франции. <…> В этом деле Франция — одна из отсталых стран Европы, со старым, схоластическим обучением, с зубрёжкой как основой преподавания. <…> |
Вторая по важности фигура во французском суде — адвокат. Как бы незначительно ни было дело, адвокат считает своим долгом многословие, пафос, широкие жесты, изыскания во тьме времен. Его слушают, как актёра в театре. И судят о нём, как об актёре. Впрочем, председателю это представление не мешает заниматься своим делом, переговариваться с сотрудниками, писать. Это не мешает ему по окончании речи качнуться направо и налево к двум другим судьям, древним старцам, мало чем отличающимся от египетских мумий, и небрежно произнести: |
Я могу переписывать (терпение у меня в этом отношении большое) несчётное число раз. |
Перечитывая «Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шёл от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причём когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды. |
… когда у Толстого барин выходит и скажет: «Извозчик, двугривенный, на Тверскую», то всё это носит характер мирового события, которое укладывается в мировую гармонию. |
Книга Катаева «Белеет парус одинокий» сделала очень много для того, чтобы вернуть советскую литературу к великим традициям литературы: к скульптурности и простоте, к изобразительному искусству, которое у нас почти потеряно. <…> Я лично считаю, что Валентин Катаев на большом и долгом подъёме и будет писать всё лучше и лучше. Это одна из больших надежд [советской литературы]. |
Первые опыты [Паустовского] были столь многоречивы, столь запутанны, столь неискусно написаны, причём это писал взрослый человек <…> 25–26–27 лет, причём это была такая перегрузка прилагательными, метафорами, это было такое богатство, в котором читатель буквально тонул, причём от пряности этой атмосферы, которую он описывал, было трудно дышать. Это была в беспорядочно построенной теплице оранжерея с тропическими цветами. Но наряду с этим наблюдалась всегда истинная страсть. Вот Паустовский в течение пятнадцати лет занимался тем, что он отшлифовывал эту страсть, что он убирал много лишнего, и вот что получилось. Интересно именно то, что сорокалетний человек начал писать. |
Юрия Олешу <…> я считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он ещё писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать. |
Моё отношение к прилагательным — это история моей жизни. Если бы я написал свою биографию, то назвал бы её «История одного прилагательного». В молодости я думал, что пышность выражается пышностью. <…> Оказывается, что надо очень часто идти от обратного. |
Есенин <…> вправду очень болен, но о болезни не хочет говорить, пьёт горькую, пьёт с необыкновенной жадностью, он совсем обезумел. Я не знаю, его конец близок ли, далёк ли, но стихи он пишет теперь величественные, трогательные, гениальные. | |
— Т. В. Кашириной, 14 июня 1925 |
Вы один из немногих истинных наших критиков, один из немногих людей, для которых хочется работать самоотверженно, изо всех сил.[3] | |
— В. П. Полонскому, 13 марта 1927 |
Авторы наши в отношении к цензуре перешли всякие границы робости и послушания. Я не собираюсь принять к сведению или исполнению ни одно из их замечаний. Все их «исправления» бессмысленны, продиктованы отвратительным вкусом и политически не нужны и смехотворны. | |
— Т. В. Кашириной, 6 октября 1927 |
Очень трудно писать на темы, интересующие меня, очень трудно, если хочешь быть честным.[3] | |
— Т. В. Кашириной, 11 ноября 1927 |
Я работаю, хоть немного, но работаю, но всё это с таким расчётом, чтобы публиковать после смерти. Я бы хотел заразиться литературной горячкой, но не могу. | |
— Е. Д. Зозуле, 23 декабря 1927 |
В России вышел сборник статей обо мне[13]. Читать его очень смешно, — ничего нельзя понять, писали очень учёные дураки. Я читаю всё, как будто писано о покойнике — так далеко то, что я делаю теперь, от того, что я делал раньше. Книжка украшена портретом работы Альтмана, тоже очень смешно, я вроде весёлого мопса. | |
— Фане Бабель (матери), [21 мая] 1928 |
… задуманный мной план <…> — на ближайшие годы перестроить душевный и материальный мой бюджет таким образом, чтобы литературный заработок входил в него случайной и непредвиденной частью. Тряхну-ка я стариной, нырну в «массы», поступлю на обыкновеннейшую службу— от этого лучше будет и мне, и моей литературе. | |
— В. П. Полонскому, 31 июля 1928 |
… раньше я всё размахивался на романы, а выходили рассказцы короче воробьиного хвостика, а теперь какая <…> перемена. Хочу отделать штучку страниц на восемь (потому что ты ведь умрёшь с голоду, сукин сын, — говорю я себе), а из неё, из штучки, прёт роман страниц на триста. <…> жажду писать длинно! Тут мне, видно, и голову сложить… | |
— В. П. Полонскому, 8 апреля 1929 |
Повидал я в Гражданскую потасовку много унижений, топтаний и изничтожений человека как такового, но всё это было физическое унижение, топтание и изничтожение. Здесь же, под Киевом, добротного, мудрого и крепкого человека превращают в бездомную, шелудивую и паскудную собаку, которую все чураются, как чумную. Даже не собаку, а нечто не млекопитающееся…[14] — очевидно, на этой основе написан «Колывушка» (1930, 1963) | |
— А. Н. Пирожковой, 1930 |
На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, — я рассказал о своих преступлениях. Я хочу отдать отчёт и в другой стороне моего существования — в литературной работе <…>. Я прошу Вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моём, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжёт жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь.[2] — все упомянутые рукописи пропали[15], вероятно, были сожжены[16][17][17] | |
— Л. П. Берии, 11 сентября 1939 |
Л. Л. Шварцман: Вы арестованы за изменническую антисоветскую деятельность. Признаёте ли вы себя в этом виновным? | |
— протокол первого зафиксированного допроса, 29-31 мая |
В 1928-м на квартире у Воронского <…> шёл разговор о том, что уход Воронского из «Красной нови» означает невознаградимый урон для советской литературы, что люди, ему противопоставляемые, по своему невежеству или неавторитетности не могут объединить вокруг себя лучших представителей советской литературы, как это с успехом делал Воронский.[2] | |
— там же |
Внутренний разлад с современной действительностью сказался в том, что Сейфуллина в последние годы пьёт запоем и совершенно выключена из литературной жизни и работы…[2] | |
— там же |
— там же |
Резкое недовольство Олеши своей литературной судьбой, крушение его длительных попыток создать что-нибудь новое привели Олешу в состояние отчаяния. Он теперь является, пожалуй, наиболее ярким представителем богемной части дезориентированных, отчаявшихся литераторов. Его беспрестанная декламация в кабаках была как бы живой агитацией против литературного курса, при котором писатели, вроде Олеши, должны прозябать, скандалить так, как это делал он. Скандалы следовали непрерывно друг за другом, в этом отношении Олеша шёл в некоторой степени по следам Есенина. На отдельных представителей советской литературы он публично набрасывался с криками: «Вы украли мои деньги! Вы пользуетесь моими деньгами, вы крадёте мой успех, вы отбиваете у меня читателей. Я требую одного — чтобы мне было дано право на отчаяние!» | |
— середина июня |
Книга есть мир, видимый через человека, — и чем неограниченнее, чем полнее раскрывается в ней человек, каков бы он ни был, тем выше художественные достоинства его произведений. Ни моральные, ни общественные соображения не должны стоять на пути к раскрытию человека и его стиля; если ты порочен по существу — то совершенствуй в себе порок, доводи его до степени искусства; противодействие общества, читателей должны толкать тебя на ещё более упорную защиту твоих позиций…[2][18] | |
— конец июня |
Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание моё становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов, <…> незначительных по содержанию, бесконечно удалённых от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость её, противоречие между неизменившейся, отвлечённо «гуманистической»[К 2] моей точкой зрения и тем, чего ждала советская читательская масса <…>. | |
— там же |
Костецкая — первая в Одессе улица по поставке воров, налётчиков и других не признаваемых законом профессий.[3] — около 1925 | |
— Кирилл Левин, «Из давних встреч» |
Знаете, что такое, когда вся Одесса обожает актёра? Это значит, что он ходит по городу, как библейский царь: все на него оборачиваются, и у всех в глазах сияют восторг и преданность. У него не может быть врагов: их сейчас же сживут со света. Если в театре вы ему не аплодируете, сосед вас непременно спросит: «Я извиняюсь, вы что, глухой, или слепой, или, не дай бог, то и другое?»[3] — 1927 | |
— Овадий Савич, «Два устных рассказа Бабеля» |
— Лев Никулин, «Исаак Бабель» |
Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из Гражданской войны. Потом говорил, что хочет написать большую вещь о Чека. | |
— Дмитрий Фурманов |
Когда нужно пойти на собрание писателей, у меня такое чувство, что сейчас предстоит дегустация мёда с касторкой.[20] |
Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень. |
… самое моё большое желание в жизни — это написать роман. И я не раз начинал это делать. К сожалению, не выходит. Получается кратко. <…> Значит, таков мой психический склад, таков строй души.[3] — 1930-е | |
— Г. Марков, «Урок мастера» |
Костюм сидел на Горьком мешковато, но изысканно. Походка была легка, бесшумна и изящна. Он поднёс к моим глазам длинный, сильно и нежно вылепленный палец.[3] — 3 отдельных высказывания | |
— Лев Славин, «Фермент долговечности» |
Я очень удивился, узнав, что Лев Николаевич весил всего три с половиной пуда. Но потом я понял, что это были три с половиной пуда чистой литературы. <…> У меня всегда, когда я читал Толстого, было такое чувство, словно мир пишет им.[3] — на встрече с молодыми писателями | |
— Георгий Мунблит |
Если я хочу иметь какие-то вещи, то только для того, чтобы их дарить.[16] — 1933 |
Бабель рассказал мне то, что слышал о Бетале Калмыкове от одного из его товарищей. |
Мы должны демонстрировать миру единодушие литературных сил Союза. А так как всё это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мёртво, как царский парад, и этому параду, конечно, никто за границей не верит. Пусть раздувает наша пресса глупые вымыслы о колоссальном воодушевлении делегатов. Ведь имеются ещё и корреспонденты иностранных газет, которые по-настоящему осветят эту литературную панихиду. Посмотрите на Горького и Демьяна Бедного. Они ненавидят друг друга, а на съезде сидят рядом, как голубки. Я воображаю, с каким наслаждением они повели бы в бой на этом съезде каждый свою группу.[21][18] | |
— спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей», 1934 |
Мы сидим за круглым столом и пристально смотрим на Бабеля, удивляемся: он буднично прост и даже застенчив. Круг людей очень плотен. | |
— Михаил Зорин, «Чистый лист бумаги» |
Многие одесские студенты зарабатывали тем, что писали на почте за неграмотных письма родным и близким. Люди любили красивый и чёткий почерк. Люди диктовали свои письма, определяя их стиль. Одесский грузчик-украинец предпочитал лирику, солдат из далёкой Сибири — сдержанную тоску и хозяйственную деловитость, еврей неудачник-коммерсант — горесть, молдаванин — возвышенно-цветистый слог, но всем нравилось, чтобы письма были «подлинней и посердечней». Некоторые студенты тренированно заучивали тексты писем, заготовленные на случай рождения, смерти, свадьбы, успешного завершения торговой сделки, жалобы на здоровье, безденежье, но были и «художники», которые вели <…> «интервью» с неграмотными и писали каждый раз новые письма, сугубо частные, с различными житейскими сюжетами.[3] | |
— там же |
Иногда бывает так: обманывают друга, родителей, любимую девушку, жену, — но никогда нельзя обмануть чистый лист бумаги. Никогда! Как только вы возьмётесь за перо и выведете первую строку, лист бумаги заговорит о вас. Я испытываю робость перед чистым листом бумаги.[3] | |
— там же |
Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспортов, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. <…> |
Сергей Михайлович сам мне не раз говорил, что больше всего его пленяет то, чего нет на самом деле, — «чегонетностъ». Так сильна его склонность к сказочному, нереальному. Но нереальность у нас не реальна.[16] — 1936 |
Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: «А Вас не могут арестовать?» На это Бабель ей ответил: «При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно». <…> | |
— Боген (ст. лейтенант ГБ), донесение 1-го отделения секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР о настроениях И. Э. Бабеля в связи с арестами бывших оппозиционеров, 4 июля 1936 |
Вы не представляете себе, <…> какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории. <…> | |
— сводка секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР о настроениях И. Э. Бабеля в связи с завершением процесса так называемого «Антисоветского объединённого троцкистско-зиновьевского центра», 22 сентября 1936 |
На мой вопрос, почему он не пишет, он мне ответил: «Есть такая детская игра в фанты: барыня послала сто рублей, что хотите, то купите, да и нет — не говорите, белое, чёрное — не называйте, головой не качайте. По такому принципу я писать не могу. Кроме того, у меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесёт свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, — Катаев вернётся к себе и спокойно переделает мальчика, — мальчик станет здоровым, краснощёким, с яблоком в руке. У меня плохой характер — я этого сделать не могу».[3] — конец 1937 — начало 1938 | |
— М. Н. Берков, «Мы были знакомы с детства» |
Исаак Эммануилович знал жену Ежова ещё до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости»[К 4], понимал, что это опасно[К 5], но ему хотелось, как он говорил, «разгадать загадку»[К 6]. Однажды, покачав головой, он сказал мне: «Дело не в Ежове. Конечно. Ежов старается, но дело не в нём…» | |
— Илья Эренбург, «Люди, годы, жизнь» (книга 4), 1962 |
Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. <…> | |
— из доноса в НКВД, февраль 1939 |
[В 1921 г.] Бабель пришёл в редакцию «Моряка», <…> сказал, что надо писать такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять себе всё, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным, как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твёрдым и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки. Такой почерк был, между прочим, у Киплинга. <…> | |
— «Время больших ожиданий» (гл. «Мопассанов я вам гарантирую»), 1958 |
У меня нет воображения. <…> Я не умею выдумывать. Я должен знать все до последней прожилки, иначе я ничего не смогу написать. На моём щите вырезан девиз: «Подлинность!» Поэтому я так медленно и мало пишу. Мне очень трудно. После каждого рассказа я старею на несколько лет. <…> Я где-то написал, что быстро старею от астмы, от непонятного недуга, заложенного в моё хилое тело ещё в детстве. Всё это — враньё! Когда я пишу самый маленький рассказ, то всё равно работаю над ним, как землекоп, как грабарь, которому в одиночку нужно срыть до основания Эверест. Начиная работу, я всегда думаю, что она мне не по силам. Бывает даже, что я плачу от усталости. У меня от этой работы болят все кровеносные сосуды. Судорога дёргает сердце, если не выходит какая-нибудь фраза. А как часто они не выходят, эти проклятые фразы! <…> | |
— там же (гл. «Каторжная работа») |
Апофеоз женщины! Пошлое слово «апофеоз», но если бы у меня хватило остроты нервов, я написал бы такую вещь для прославления женщины, что Чёрное море от Нового Афона до самых Очемчир покрылось бы розовой пеной. И из неё вышла бы вторая, русская Афродита. А мы с вами, глупые нищие, пыльные, изъеденные проказой цивилизации, встретили бы её приход слезами. И испытали бы счастье прикоснуться с благоговением даже к холодному маленькому ногтю на её ноге.[3] | |
— «Мальпост» |
… литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь. Нужны цепкие пальцы и верёвочные нервы, чтобы отрывать от своей прозы, с кровью иной раз, самые любимые тобой, но лишние куски.[3] | |
— «Несколько слов о Бабеле», 1966 |
Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке. Я же сплошь и рядом начинаю с утра описывать пустяк, деталь, частность, а к вечеру это описание превращается в стройное повествование. Держатся только стилем. Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха.[3] | |
— там же |
В заколдованный круг сказа попали в [III книге альманаха] «Круг» [пять] авторов <…>. | |
— Евгений Замятин, «О сегодняшнем и о современном», весна 1924 |
Seamless Wikipedia browsing. On steroids.
Every time you click a link to Wikipedia, Wiktionary or Wikiquote in your browser's search results, it will show the modern Wikiwand interface.
Wikiwand extension is a five stars, simple, with minimum permission required to keep your browsing private, safe and transparent.